I. Вступление.
II. 1. "Меланхолийный гендер" Дж. Батлер
Утрата предшествует субъекту. Субъект формируется через запрет. Утрата для эго конститутивна. Утрата утраты или "я ничего не утратил" меланхолика. Отказ желать или невозможная страсть.
2. "Утраченный континент" Ю. Кристевой
Говорящее существо как изгнанник. Отвратительное и матереубийство. Объект нехватки как объект желания. Постоянное присутствие отсутствующей матери.
III. Заключение.
Женское и его репрезентации в культуре - таково современное прочтение старой как мир, но удивительным образом сохраняющей свою притягательную силу и продолжающей волновать умы тайны "женской души". Прочтение столь неоднозначное в силу характера своей содержательной наполненности, сколь разнородными, а порой, и конфронтирующими оказываются исходные посылки авторов, определяющих их видение и понимание темы. Иные ставят вопросы в поисках "истины", позиция других - поставленный, но неразрешенный вопрос. Вопросы "что есть женщина и есть ли она вообще", "как и когда она ею становится", "как она выражает себя", "каково ее место в культуре" сосуществуют в едином культурном пространстве, обращенные к феномену женского в попытках описать и структурировать его посредством различных категорий, понятий, явлений. "Пол", "гендер", "сущность", "идентичность", "субъективность", "идентификация", "тело", "желание", "сексуальность", "истерия", "нарциссизм", "символическое", "другой" - подобным образом выглядит семантическое поле психоаналитических и феминистских исследований женственности.
Попытка разобраться в многоголосье существующего на сегодняшний момент материала, как если бы разложить партитуру по голосам, определить "местоположение" каждого, побудила ввести некие координаты. Координаты, конституирующие всю палитру парадигмальных различий и вновь и вновь воспроизводимые созданными ментальными структурами. Их перечисление достаточно произвольно, хотя и отражает уловленную соотнесенность с ними различных эпистемологических концепций женского.
Бинаризм, дихотомичность, иерархичность мышления, проявляющиеся в оппозициях мужского/ женского, разума/ тела, внешнее/ внутреннее, биологическое/ социальное, тождество/ различия, я/ другой и т.п., причем, одно из противопоставляемых понятий может приобрести привилегированность, а другое - подчиненность и негативность. Апелляция к идеям биологической детерминированности, предзаданности, сущности. Рассмотрение субъекта как абстрактного, единого, рационального и тождественного самому себе. Утверждение социальной сконструированности, историчности; символической, языковой производности женского. Отказ от патриархального, бинарного мышления и введением понятия различий. Деконструкция субъективности: признание множественности, противоречивости, изменчивости, гендерной маркированности и сексуальности субъекта. Дефаллизация, призыв к выходу за пределы мужского дискурса, существующей символической матрицы, утверждение специфичности и неопосредованности женского. Признание внеязыковых реальностей (тела, желания), внесубъектности как телесных практик, когда субстанциональный субъект сменяется телесным.
"Ориентировка на местности" произвела трансформацию целей данной работы, наподобие того шага "от загадки чего-то к загадке в чем-то", на которую указывает С.Жижек со ссылкой на Ж.Лапланша: "Когда говорят, в терминах Фрейда, о загадке женственности (что есть женщина?), то я предлагаю вместе с Фрейдом обратиться к функции загадки в женственности (чего женщина хочет?). Таким же образом (впрочем, сам Фрейд этого шага не делает), то, что он называет загадкой табу, возвращает нас к функции загадки в табу. Более того, загадка печали ведет нас к функции загадки в печали: чего хочет мертвец? Что ему от меня надо? Что он хочет мне поведать? Загадка, таким образом, возвращает нас к инаковости Другого; и инаковость Другого - это его ответ его бессознательному, т.е. его инаковости самому себе"(1,162). А посему вопрос, обозначивший угол рассмотрения феномена "женского", зазвучал как вопрос о функции утраты в структуре "женского". Утраты или потери, сопровождающие травмы открытия разницы "я" - "не-я", различия полов, отделения.
Можно ли понимать подобное изменение как сужение угла рассмотрения, его заострение (в смысле тупой/острый угол) или как смену подхода к исследованию с горизонтали на вертикаль, своего рода "не вширь, а в глубь". Видимо это будет не то и не другое, но и то, и другое одновременно, в смысле недостаточности того и другого, недостаточной осуществленности в рамках данной работы, чтобы заполнить собой или вытеснить иной подход. Сужение кажется очевидным в сужении круга предлагаемых к рассмотрению, включенных в него авторов. Узок круг. На первом плане Дж.Батлер и Ю.Кристева. Второй план, подразумеваемый в работах первого плана, служивший им питательной средой, отправной точкой, точкой опоры (от которой можно и оттолкнуться), точкой приложения сил и точкой отсчета - З.Фрейд, М.Кляйн, Ж.Лакан, Д.Винникотт. Получается (ли) такой "женский взгляд" (взгляд изнутри?) на утрату и ее роль в структуре "женского". Не пройти мимо "матрешечной" структуры вопроса, содержащей в себе и потому обозначающий свое присутствие вопрос о специфичности/универсальности функционирования утраты в огендеренных субъектах.
Конститутивность необратимой утраты, меланхолия, лежащая в основании гетеросексуального существа, "я", основанное на двойном отрицании потери, исключение, формирующее идентичность субъекта, женское, которому выпал всего лишь более "зрелищный гендер". Таким предстает женское в понимании Дж. Батлер.
Субъекту, который "вызывается к жизни первичным повиновением власти". Власти, эксплуатирующей желание выжить, "быть" и выстраивающей самоидентичность субъекта посредством оборотов психической жизни, своеобразной тропологической инаугурации субъекта. Власти, которая "есть не просто то, чему мы противостоим, но также в конечном итоге то, от чего мы зависим в самом нашем существовании, и то, что мы скрываем и сохраняем в своем бытии"(3,16) как пассионарную привязанность (passionate attachment) как характерное для субъекта чувство привязанности к подчинению, от которой он не может отказаться - как ребенок не может отказаться от любви к родителям, поскольку "нет шансов не любить, когда любовь связана с жизненными требованиями"(3,21): " ребенок должен устанавливать привязанность для того, чтобы продолжать свое существование в себе и как таковой. Субъект не возникает вне такой привязанности, он формируется в зависимости, но в ходе своего формирования он не "видит" эту зависимость вполне. Эта привязанность в своих первичных формах должна как осуществляться, так и не признаваться, ее существование должно заключаться в частичном непризнании - для того, чтобы возник субъект"(3,21) Осознание навязанности привязанности и стремление отказаться от подчинения, отторжение привязанности не освобождают от зависимости, но с неизбежностью влекут за собой самоосуждение. Акты самопорицания, совесть и меланхолия не только работают в тандеме с процессом социальной регуляции, но и сами модусы рефлексивности производятся социальной властью, чьи требования или нормы инкорпорируются и действуют как психические феномены, производя сферу внутреннего. Итак, "субъекция - это парадоксальный эффект режима власти, в котором сами "условия существования", возможность продолжения социально признаваемого бытия требует формирования и поддержания субъекта в субординации"(3,35) "Желание удержаться в собственном бытии требует повиновения миру других, который фундаментально не является чьим-то собственным (это повиновение не происходит когда-то впоследствии, но задает рамки самому желанию быть и делает его возможным). Только удерживаясь в инаковости, человек удерживается в "собственном" бытии. Будучи уязвимым перед терминами, которые не он(а) изобретал(а), человек всегда продолжает существовать в некоторой степени, через категории, имена, термины и классификации, маркирующие первичное и инициаторное отчуждение в обществе. Если такие термины устанавливают первичную субординацию или же первичное насилие, тогда субъект возникает уже направленным против себя - чтобы парадоксальным образом быть-для-себя"(3,36) Утрата предшествует субъекту в том смысле, что субъект не может сформироваться, кроме как через состояние отъединенности от Другого, где Другой - это отъединенный Другой как интроецированное условие формирования субъекта, расщепляющий его с самого начала существования. "Фактически Долар приходит к тому, что разграничение между внутренним и внешним производится через "интроекцию объекта". Итак, первичный объект интроецируется, и эта интроекция становится условием возможности субъекта. Невозвратимость этого объекта является, таким образом, не просто опорным условием (существования) субъекта, но постоянной угрозой его самосогласованности. Лакановское понятие Реального трактуется как первый акт интроекции, а также как радикальный предел субъекта. По Долару, идеальность этого ядра внутреннего устанавливает предел как материализации, так и субъективации; она конституирует конститутивную нехватку или несимволизируемое Реальное. Как исключенный или интроецированный, первичный объект утрачен и идеализирован одновременно; идеальность, обретаемая этим объектом через интроекцию, конституирует фундаментальную идеальность субъективности"(3,105) "В той степени, в которой первичная интроекция есть акт любви, я склонна утверждать: она не является единично исполняемым актом, но отношением, повторяемым вновь и вновь и потому ритуальным" (3,109), исполняемым и воспроизводимым социальными практиками.
Психическое функционирование нормы происходит от предшествующих действий социального, в результате которых пассионарная привязанность к подчинению, к запрету принимает форму совести. Пассионарная привязанность, которую можно понимать "как первичное желание закона, страстное соучастие в законе, без чего не существует субъект", лишает последнего всякой возможности критического понимания закона. Открытость и незащищенность субъекта перед законом становится очевидной в обороте к нему, обороте в некотором смысле неизбежном, поскольку он сулит обретение идентичности. "Этот оборот к голосу закона есть знак определенного желания быть замеченным:что допускает непризнание, без которого субъект не может достичь социальности:социальное существование, существование в качестве субъекта, может обретаться только через захват вины перед законом, когда вина гарантирует вмешательство закона и, таким образом, продолжение существования субъекта. Если субъект может утвердить свое существование только в терминах закона, а закон требует подчинения для субъективации, тогда извращенным образом человеку позволено (всегда уже) уступать закону, для того чтобы продолжать обеспечивать свое собственное существование. Уступку закону тогда можно трактовать как вынужденное последствие нарциссической привязанности человека к собственному продолжающемуся существованию" (3,97); "Обращение к закону, таким образом, есть обращение против себя, обращение на себя, что составляет движение совести" (3,93) Совесть "некий вид обращения - рефлексивности, - что составляет условие возможности формирования субъекта. Рефлексивность выстраивается через этот момент совести, обращение на себя, что в то же время является обращением к закону. Такое самоограничение не интернализует внешний закон: модель интернализации базируется на той предпосылке, что "внешнее" и "внутреннее" уже сформированы. В данном же случае самоограничение предшествует субъекту. Оно выстраивает инициационный рефлексивный оборот субъекта, реализуемый в упреждении закона и, таким образом, через предшествующее суждению предвиденье закона, законом и определяемый. Совесть фундаментальна для производства и регуляции гражданских субъектов, поскольку она преображает индивидуумов, делая их доступными для субъективирующего и подчиняющего взыскания. Закон, однако, удваивает это взыскание: обращение-назад(на себя) - это и обращение-к(закону)" (3,99) Это "обращение на себя" осуществляется еще в отсутствие субъекта, поскольку "не существует субъекта кроме того, что есть следствие самой рефлексивности"(3,63). Предполагается иная причинная связь, нежели обычно устанавливаемая между внешним или историческим опытом наказания и интернализацией мнемонического следа этого наказания в форме совести, последняя "выводится сама из себя и не происходит односторонне от интернализации внешнего или исторического наказания" (3,65). "Подавление есть то самое обращение назад на себя, что осуществляет пассионарную привязанность к подчинению" (3,62) И вот здесь возникает запретная жизнь желаний.
Субъект является эффектом насилия, некой формы насилия, осуществляемого моралью. "Желание желать есть воление желать как раз то, что перекрыло бы желание, только ради возможности продолжать желать. Это желание желания эксплуатируется в процессе социальной регуляции, поскольку если термины, в которых мы обретаем социальное признание себя, те же самые, которыми мы регулируемся и обретаем социальное существование, тогда подтверждение чьего-то существования означает его согласие на субординацию" (3,71). Если привязанность к запрету имеет целью воспрепятствовать либидинальному удовлетворению посредством вытеснения, то само вытеснение поддерживается тем либидо, которому оно стремиться воспрепятствовать. "Импульс, что должен был отрицаться, непреднамеренно сохраняется самой отрицающей активностью:Подавление/вытеснение либидо всегда должно пониматься как само по себе либидинально инвестированное подавление. Итак, либидо не отрицается абсолютно посредством подавления/вытеснения, но скорее становится инструментом собственного подчинения. Подавляющий/репрессивный закон не является внешним либидо, которое он подавляет/репрессирует, но подавляющий закон подавляет в той степени, в которой подавление/вытеснение становится либидинальной активностью. Далее, моральные запреты, особенно те, что оборачиваются против тела, сами поддерживаются той телесной активностью, которую они стремятся обуздать" (3,71). Тогда "запрещение становится смещенной зоной удовлетворения того влечения ("инстинкта") или желания (вожделения), что запрещается, возможностью оживить влечение под прикрытием карающего закона" (3,55). Следовательно, "налагаемым на себя императивам, характеризующим круговой маршрут совести, следуют и пытаются их исполнять в точности потому, что теперь они являются зоной того самого удовлетворения, которое они стремятся запретить:Запрет воспроизводит запрещенное желание и интенсифицируется через отказы, им порождаемые. "Загробная жизнь" запрещенного желания происходит в самом запрете, где запрещение не просто поддерживает, но и поддерживается желанием, от которого оно принуждает отказаться. В этом смысле, следовательно, отказ происходит в том самом желании, от которого отказываются: от желания никогда не отказываются, его сохраняют и вновь подтверждают в самой структуре отказа" (3,72). "Запрет на желание есть само желание, обращающееся само на себя, и это обращение на себя становится подлинным началом, подлинным действием того, что получается самостоятельное существование в термине "совесть"." (3,72)
"Утрата становится непрозрачным условием возникновения эго, напрямую и конституционально вселяясь в него с самого начала" (3,137). Меланхолический оборот как механизм, посредством которого устанавливается разделение между внешним и внутренним миром. Оборот, инициирующий удвоение эго в качестве объекта. Внутренняя топография как эффект меланхолии. А посему: "наша способность обращаться к психике через тропы внутреннего сама является следствием меланхолического состояния. Меланхолия производит набор опространствливающих тропов для психической жизни" (3,139), "меланхолия есть как раз то, что интериоризирует психику, то есть делает возможным отношение к психике посредством таких топографических тропов. Оборот от объекта к эго является тем движением, что делает возможным их различение, маркируя разграничение, отделение или утрату, которые формируют эго в первую очередь. В этом смысле оборот от объекта к эго успешно проваливается как попытка заменить вторым первый, но зато преуспевает в маркировании и сохранении их разъединенности. Итак, это обращение само производит то разделение между эго и объектом, внутренним и внешним миром, что по видимости предшествовало ему" (3,138). Подчиняясь психической необходимости заместить утраченные объекты, меланхолический оборот производит эго, замещающее утраченный объект, причем "сам акт замещения устанавливает эго как неизбежную реакцию на утрату - или "защиту" от нее. В той степени, в которой эго есть "осадок покинутых катексисов к объектам", оно есть сгусток истории утраты, отложение во времени отношений замещения, разрешение тропологической функции в онтологический эффект "я"" (3,137) Но непреодолимая недостаточность такого замещения объекта эго приводит к той амбивалентности ("амбивалентность очень может быть результатом утраты:утрата объекта осаждает из себя амбивалентность к нему как часть процесса его отпускания" (3,141)), что характеризует меланхолию и "предшествует психической топографии супер-эго/эго; ее меланхолическая артикуляция предлагается в качестве условия возможности самой этой топографии" (3,141) Если меланхолия есть в точности эффект непризнаваемой утраты или, словами Фрейда, "утраты объекта, отведенной из-под сознания", то репрезентация амбивалентности после периода ее отведенности из-под сознания принимает в меланхолии специфическую форму, когда отступление или отведение назад либидо на то "место", откуда начиналась или исходила находящаяся под угрозой любовная привязанность (отведение в смысле отмены, но не вполне исчезновения - приостановки, сохранения и преодоления) порождает эго в качестве объекта для сознания, в качестве того, что является ретроактивным продуктом меланхолического отведения, но позднее может быть репрезентировано как исходный пункт либидо или место его меланхолического возврата. "Посредством бегства в эго - или к эго - любовь отводит или удаляет свое преодоление, отводит трансформацию, осуществляет ее психически:сама любовь отводит или удаляет деструкцию объекта, обретая ее в качестве собственной деструктивности. Вместо разрыва с объектом или трансформации объекта в (работе) печали, это - Aufhebung активное, отрицающее и преобразующее движение - переносится на эго. "Бегство" любви к эго есть попытка запасти Aufhebung изнутри, отвести его от внешней реальности и учредить внутреннюю топографию, в (рамках) которой амбивалентность смогла бы найти иную артикуляцию, Так отвод амбивалентности производит возможность психической трансформации и, значит, фабулирования психической топографии" (3,142-143) "Отвод или регрессия либидо представляются в сознании как конфликт между частями эго; и в самом деле, эго начинает репрезентироваться в своих частях только при условии такого отвода или регрессии. Если меланхолия обеспечивает отвод или регрессию амбивалентности и если амбивалентность осознается через репрезентацию в качестве противостоящих частей эго и такая репрезентация возможна лишь при условии вышеуказанного отвода, то, следовательно, сама префигурация топографического разграничения между эго и супер-эго зависит от меланхолии. Меланхолия производит возможность репрезентации психической жизни" (3,143). Таким образом, субъект "никогда не производит себя из самого себя, автономно. С самого начала эго - другое по отношению к себе самому; меланхолия демонстрирует нам, что только через поглощение другого как себя можно стать чем-то вообще" (3,156); "Эго обретает существование лишь при наличии "следа" другого, который дистанцирован от него уже в момент своего возникновения. Принять автономию эго значит забыть этот след; а принять этот след значит вступить в процесс скорби, что никогда не завершится, ибо окончательное отделение может произойти лишь при разложении эго"(3,156) Также отмечается определенная инверсия, когда привязанность предшествует субъекту и обусловливает его формирование, хотя о нем и говорится, что субъект "обладает" ею.
Непризнанная, недопущенная до переживания утрата порождается действием исключения, которое определяется как другой порядок запрета, осуществляемый вне замкнутой цепи саморефлексии или, другими словами, "исключение является тем способом, посредством которого осуществляются различные социальные запреты" (3,13-14) "Поскольку субъект не рефлексирует над утратой и не может этого делать, утрата отмечает предел рефлексивности, который выходит за рамки ее замкнутой цепи и обусловливает ее. Понимаемая как исключение, перекрывание, эта утрата дает субъекту начало и угрожает ему разложением" (3,32-33) Тем самым, признается, что субъект возникает в результате исключения и нехватки, но структура нехватки определяется не как априорная структура, а как эффект или производная социальных условий. Апеллируя к Фрейду, проводится различие между вытеснением и исключением: "желание вытесненное может выжить вне сферы действия запрета, но желание исключенное жестко запрещено и конституирует субъект через первичную утрату определенного типа" (3,32) "Это утрата не просто объекта или некоего набора объектов, но собственной возможности любви: утрата способности любить, незавершимое оплакивание того, что основывает субъект. С одной стороны, меланхолия - это привязанность, что замещает привязанность прерванную, ушедшую или невозможную; с другой стороны, меланхолия как бы продолжает традицию невозможности, что принадлежит той привязанности, которую она замещает" (3,33) Исключение-перекрывание любви становится условием возможности социального существования и производит идентичность, "пораженную меланхолией, социальность, в которой утрата не может быть оплакана, поскольку не может быть признана утратой, поскольку то, что утрачено, никогда не имело полномочий на существование" (3,33) Более того, категории идентичности рассматриваются как никогда не являющиеся простыми дескриптивными категориями, но всегда нормативными, а значит, исключающими. Власть, функционируя посредством исключения-перекрывания структурирует формы, которые может принимать любая другая привязанность и производит область возможного, в которой могут функционировать любовь и утрата. "Как перекрывание санкция стремится не запретить существующее желание, но произвести одни типы объектов и исключить другие из поля социального производства. Таким образом, санкция функционирует:как механизм производства, могущий действовать, однако, только на основании изначального насилия" (3,33-34) Насилия, порожденного амбивалентностью отношения к объекту привязанности, когда садистическая деструкция любящего делает его потенциально способным разрушить любимый объект. Тогда вина, с отсылками к работам Мелани Кляйн, выглядит возникающей не как следствие интернализации внешнего запрета, но как функция сохранения объекта любви и, таким образом, сохранения самой любви. "Как преграда садисткой деструкции вина сигнализирует не столько о присутствии в психике исходно социальной и внешней нормы, сколько о компенсаторном желании продлить тот объект, который хочется уничтожить. Именно в этом смысле вина возникает в течение меланхолии не только для того, чтобы - как это выглядело во фрейдистком подходе - удерживать мертвый объект живым, но также и для того, чтобы удерживать живой объект от "смерти", где смерть означает смерть любви, включая возможности разлуки и утраты:Чтобы предохранить объект от собственной агрессии любящего, агрессии, что всегда сопровождает любовь (как конфликт), вина выступает на сцену психики как необходимость. Если уходит объект, уходит и источник любви. В одном смысле вина стремится помешать агрессивному выражению любви, что может погубить любимый объект, объект, понимаемый как источник любви; в обратном смысле вина стремится (с)охранить объект как объект любви (ее идеализацию) и таким образом (через идеализацию) (с)охранить возможность любить и быть любимым. Агрессия - или ненависть - не просто смягчается, она перенаправляется против того, кто любит, функционируя как самопорицание супер-эго. Поскольку любовь и агрессия действуют совместно, смягчение агрессии через вину смягчает также и любовь, Итак, вина направлена и на перекрывание, и на продолжение любви, точнее, на продолжение любви (уже менее страстной, разумеется) в качестве эффекта перекрывания." (3,34)
Таким образом, рефлексивность возникает как перемещенная агрессивность, когда агрессия сначала есть отношение к другому и лишь затем - отношение к себе, что еще подметил Фрейд, увидевший ситуацию, в которой эго как бы порицается идеалом просто инверсией предшествовавшей этому ситуации, когда эго порицало - если б могло! - внешний объект или идеал, то есть инверсией меланхоликом на себя обвинения, которое он предъявил бы другому. "Амбивалентность, что содержит в себе эту агрессию, расщепляет катексис, распределяемый теперь на "части": часть эротического катексиса регрессирует к идентификации; другая - к садизму. Став внутренней частью эго, садистическая часть выбирает своей целью часть идентифицирующую, и разворачивается драма психического насилия супер-эго:Самоистязание есть тот садизм, обращенный на эго, кодирующий и скрывающий двойное желание преодолеть и спасти объект. Самонаказание, отмечает он, есть "круговой путь" садизма; мы бы добавили, что оно есть также и круговой путь идентификации" (3,151) "Эго "изменено идентификацией", то есть изменено поглощением объекта или возвратом своего катексиса к себе же. "Цена" такой идентификации, однако, заключается в расщеплении эго на критическую инстанцию и эго как объекта критики и осуждения. Так, отношение к объекту воспроизводится "в" эго не просто как ментальное событие или единичная репрезентация, но как сцена самопорицания, реконфигурирующая всю топографию эго, как фантазия внутреннего разделения и осуждения, что начинает структурировать репрезентацию психической жизни tout court (разом, одним махом). Теперь эго выступает объектом, а критическая инстанция начинает репрезентировать непризнаваемый эго гнев, обращенный в психическую инстанцию, отделенную от самого эго."(3,145) Тем самым, непризнанность и нерепрезентируемость утраты образует эго в качестве инструмента сдерживания агрессии, тогда как меланхолия описывается как мятеж, который был подавлен, как форма бунта, происходящего посредством повторения и метонимии. "Эго выбирает объектом самое себя, вместо того, чтобы выбрать объектом другого. В самом деле, эго сначала выбирает себя своим объектом при условии, что другой уже выбран им объектом и становится моделью, согласно которой эго принимает свои границы объекта для самого себя - мимезис, напоминающий тот, что был описан Миккелем Борх-Якобсеном, когда миметическая деятельность производит эго как объект по модели другого. Мимезис в рамках меланхолии осуществляет эту деятельность как инкорпорацию другого "внутрь эго". Это попытка сохранить другого и в то же время скрыть агрессию против другого:Меланхолия устанавливает тонкое основание эго и указывает на его статус как в некоторой степени инструмента сдерживания" (3,151-152) Итак, "я ничего не утратил" меланхолика, понимаемое как утрата утраты или, словами Фрейда, когда "утрата объекта отводится из-под сознания" и также, когда для сознания утрачивается и социальный мир, в котором такая утрата стала возможной, порождает неспособность декларировать утрату, что вызывает гнев, производит амбивалентность. "Невысказанность и нерепрезентируемость этой утраты прямо переводится в усиление совести. Хотя можно было бы ожидать, что совесть прибывает и убывает, согласуясь с силой привнесенных извне запретов, оказывается, что ее сила больше соотносится с регламентацией действия агрессии, обслуживающей отказ признать утрату, что уже произошла, отказ утратить время, что уже прошло. Странным образом морализм психики оказывается индикатором ее собственного нереализованного горя и неоформленного гнева" (3,147) Тем самым, "самопорицание занимает место покинутости и становится маркером ее неприятия" (3,149) Та же неспособность декларировать утрату, уход или уклонение от речи означает "уклонение" эго от утраты или этой утраты "поглощение", при котором, снова словами Фрейда, "тень объекта пала на эго" или, иначе, "на месте утраты, что стал репрезентировать другой, я нахожу себя как эту утрату - истощенным и неполноценным:в меланхолии отсутствием другого заражаюсь я": "В меланхолии эго кое-чем заражается от утраты или покинутости, которыми теперь маркирован объект, покинутости, которая отторгается и, будучи отторгнутой, инкорпорируется. В этом смысле отторгнуть утрату означает стать ей. Если эго не может принять утрату другого, то утрата, которую начинает репрезентировать другой, становится утратой, что теперь характеризует эго: эго становится бедным и ослабленным. Утрата, переживаемая во (внешнем) мире, теперь становится характерологической нехваткой эго (расщепление, которое как бы импортируется необходимой работой интернализации)" (3,150)
"Отказ желать" или "невозможная страсть"
Введением переопределения категорий "пола" и "гендера" достигается включение потерянных характеристик сексуальности и тела. В этом рассмотрении "пол" оказывается не тем, что субъект имеет и не тем, чем субъект "является", то есть не некой "истинной" или "неизменной" женской сущностью или исходной предрасположенностью и не предискурсивной данностью, но "одной из социальных норм, посредством которой субъект становится видимым и репрезентативным. Другими словами, "пол" не предполагается как наличный, но как бы "присваивается" субъектом в процессе идентификации" (5,219-220) Это "присваивание" пола отнюдь не является свободным, недетерминированным выбором формы своей идентичности, а, наоборот, указывает на насильственный характер выбора гендерной идентичности, что согласуется с концепцией субъективации как подчинения Фуко и оппонирует концепции гендерной субъективации как символического сексуального маскарада Лакана. Норма пола "цитирует" норму социального закона в отношении пола, но одновременно и параллельно с этим, не являясь априорным по отношению к субъективности, социальный закон производится перформативным действием субъекта. То есть закон сексуального производства и идентификации субъекта понимается уже не в качестве внешнего и неприсваемого идеала, который лишь во вторичном действии как бы цитируется субъектом, но "также, в свою очередь, является вторичным означаемым, а не первичной по отношению к субъекту структурой, ибо первичная структура при таком понимании вообще отсутствует, создавая иллюзию своего существования только ретроактивным образом" (5,222) "Присваивание" пола и производство сексуализованных тел всегда осуществляется через репрессивный механизм "принуждения гетеросексуальностью". "Если, однако, сам процесс формирования субъекта требует предшествования сексуальности, основывающего запрета, запрещающего определенное желание, но выдвигающегося в фокус желания в свою очередь, тогда субъект формируется через запрет на сексуальность, запрет, который формирует в то же время эту сексуальность - и субъект, который, как предполагается, ею обладает" (3,90); "не может быть желания без закона, который формирует и поддерживает то самое желание, что сам же запрещает. Вот так запрет становится диковинной формой сохранения, способом эротизировать закон, стремящийся ликвидировать эротизм, но действующий только через принуждение к эротизации:идентичность формируется через запрет на некоторое измерение той самой сексуальности, которую этот запрет, как предполагается, и порождает" (3,90) В этом смысле цитатность понимается как аккумуляция и "воспроизводство на телах" закона, производящего - через механизм гетеросекусальности - тела, их пол и их материальные эффекты ("идентификация, надетая на тело"). А также "в процессе обретения "пола" субъект формируется через практики исключения "отбросовых" характеристик, которые не квалифицируются в качестве "субъектных" в регуляторных практиках социальной жизни: то есть субъект конституируется через механизм исключения и отрицания, когда отвергнутое "внешнее" превращается в наиболее спрятанное и порицаемое "внутреннее"" (5,220) Маскулинное и феминное, основные в традиционной культуре гендерные характеристики субъективности "не являются предрасположенностями, как иногда говорил Фрейд, но на самом деле достижением, возникающим в тандеме с обретением гетеросексуальности" (3,114) и формируются через механизм "меланхолической идентификации". "Если эго складывается из идентификаций, а идентификация есть разрешение желания, тогда эго есть остаток желания, эффект инкорпораций, который, как показывает Фрейд в "Я и Оно", отслеживает происхождение привязанности и утраты" (3,89) Главным в этой конструкции субъективности, названной "меланхолийным гендером" является "отказ желать и жертвование желанием": под желанием понимается традиционное психоаналитическое желание к потерянному объекту, когда в качестве "идеального" примера потерянного объекта выступает гомосексуальный объект, причем потеря не была признана и не признается как утрата. Отрицание потери переводит ее на символический уровень. "В результате исключенный объект желания ( гомосексуальный объект) через механизм "меланхолической идентификации" становится внутренней, скрытой частью субъективации, принимая при этом форму "радикально другого" по отношению к общей гетеросексуальной субъективной структуре" (5,225) "Кажется ясным, что позиции "маскулинности" и "феминности": формируются частично через запреты, которые требуют потери определенных сексуальных привязанностей и требуют также, чтобы эти потери не были признаны и не переживались как утрата. Если вступление в маскулинность и вступление в феминность обеспечивается достижением всегда неустойчивой гетеросексуальности, мы можем воспринимать силу этого достижения как закрепление отказа от гомосексуальной привязанности или, что, возможно, более определенно, - перехват самой возможности гомосексуальной привязанности, лишение такой возможности права на существование, когда сфера гомосексуальности понимается как невозможная страсть и не допускаемая до переживания утрата. Такая гетеросексуальность производится не только путем проведения в жизнь запрета на инцест, но прежде этого через введение в действие запрета на гомосексуальность. Эдипов конфликт предполагает, что гетеросексуальность желания уже достигнута, разграничение между гетеросексуальным и гомосексуальным введено в действие (разграничение, в конце концов, не необходимое); в этом смысле запрет на инцест предполагает запрет на гомосексуальность, для чего неизбежна гетеросексуализация желания" (3,114) "Предположим, что гендер достигается хотя бы частично через отказ от гомосексуальных привязанностей; девочка становится девочкой, подчиняясь (through being subject to) запрету, исключающему мать как объект желания и устанавливающему этот исключенный объект как часть эго, собственно как меланхолическую идентификацию. Тем самым идентификация содержит в себе как запрет, так и желания и, таким образом, воплощает не допущенную до переживания утрату гомосексуального катексиса. Если быть девочкой означает быть ею в той степени, в какой не желать девочку, тогда желать девочку ставит под вопрос девочку; в рамках этой матрицы гомосексуальное желание грозит гендеру катастрофой. Гетеросексуальность культивируется через запреты, и эти запреты имеют одним из своих объектов гомосексуальные привязанности, вводя тем самым в действие утрату этих привязанностей. Если девочка должна перенести любовь со своего отца на замещающий объект, она вынуждена, следуя фрейдистской логике, сначала отказаться от любви к матери и отказаться так, чтобы были исключены как цель, так и объект. Она должна не переносить гомосексуальную любовь на замещающую женскую фигуру, но отказаться от самой возможности гомосексуальной привязанности. Только при этом условии гетеросексуальная цель действительно устанавливается как то, что называется сексуальной ориентацией. Только при условии подобного (двойного) исключения отец и замещающие его (объекты) могут стать объектами желания, а мать - многотрудной зоной идентификации" (3,115) "В этом смысле мы можем понимать и "маскулинность" и "феминность" как сформированные и скрепленные идентификациями, которые частично состоят из отторгнутых горестных переживаний:гетеросексуальная идентичность приобретается через меланхолическую инкорпорацию отторгнутой любви:Эта любовь, эта привязанность подпадает (becomes subject) под двойной отказ - никогда не любимого и никогда не утерянного. Это "никогда-никогда", таким образом, формирует гетеросексуальный субъект - идентичность, построенную на отказе признать привязанность и, следовательно, на отказе переживать ее" (3,117)
Тогда гендер может быть понят как игра между психикой и внешним проявлением, как ритуализованное повторение набора конвенций "принудительной гетеросексуальности": "гендер является перформативом, имея в виду, что гендер не "выражается" действиями, жестами или речью, но что перформация гендера ретроактивно производит иллюзию того, что существует некоторое внутреннее ядро гендера: так что для понимания гендера нельзя привлекать экспрессивные (построенные на представлении о выражении в неких формах чего-то уже существующего) модели. И более того, я показала, что гендер производится как ритуализованное повторение набора конвенций и что этот ритуал проводится в жизнь общества частично силою принудительной гетеросексуальности" (3,121) "В противоположность концепции сексуальности как своего рода "выражения" гендера в этой ситуации мы понимаем сам гендер как собранный как раз из того, что остается в сексуальности неартикулированным" (3,118) "Но если рассматривать гендер как то, что достигается, то это можно делать лишь в связи с некоторыми идеалами, до которых никто никогда в должной степени не добирается, и тогда женственность является одним из идеалов, всегда только "имитируется". Таким образом, трансвестит имитирует имитативную структуру гендера, и при этом обнаруживается, что сам гендер есть имитация" (3,121) По сути, "перформация аллегорически воспроизводит утрату, недопустимую как горестное переживание, инкорпоративную фантазию меланхолии, посредством которой объект фантазматически в- и обрабатывается, для того чтобы избежать расставания с ним. Гендер как таковой может быть частично понят как "acting out" не допущенного до разрешения горестного переживания" (3,122) Поскольку, "трансвестизм аллегорически представляет гетеросексуальную меланхолию, меланхолию, в которой:феминный гендер формируется (принимается, предполагается) через инкорпоративный фантазм, в котором феминность исключается как возможный объект любви, и это исключение никогда не переживается, но "сохраняется" посредством гипертрофированной феминной идентификации" (3,123), то подобный перехват горестного переживания ведет к тому, что "сексуально нормальная женщина становится той женщиной, которую она "никогда не" любила и о которой "никогда не" горевала. Именно в этом смысле, таким образом, то, что с наибольшей очевидностью перформативно представляется как гендер, есть знак и симптом тотального непризнания, отказа" (3,124)
Вновь видимая здесь работа социальной власти, функционирование нормы гендерно структурированного характера эго эксплуатирует желание продолжения социального существования, социального признаваемого бытия. Субъект вынужден повторять нормы, которыми он произведен, поскольку иначе ему грозит разрушение такого существования, что всегда оказывается неким видом смерти: "желание подавления характеризует отношение к объекту уже утраченному: уже утраченному и потому допускающему определенный тип подавления. Кляйн связывает вину с объектом посредством триумфа над объектом, такого триумфа, который если заходит чересчур далеко, угрожает разрушить объект как источник любви. Все же можно полагать, что определенные формы любви влекут за собой утрату объекта не только вследствие врожденного желания триумфа, но поскольку такие объекты не могут считаться объектами любви: как объекты любви, они несут на себе знак деструкции. Действительно, они могут угрожать деструкцией также и самому индивиду: "Я буду разрушен/а, если буду любить таким образом". Отмеченный "смертью" объект уже как бы утрачен, и желание подавить объект - это в точности желание подавить такой объект, который, будучи любим, влечет за собой деструкцию того, кто любит" (3,35) "Если мы соглашаемся с тем, что запрет на гомосексуальность действует во всем объеме гетеросексуальной культуры как одна из ее определяющих операций, тогда утрата гомосексуальных объектов и целей (не просто конкретного индивида того же гендера, но любого индивида того же гендера) оказывается исключаемой с самого начала. Я говорю "исключаемой", чтобы показать, что это перехватываемая утрата, скорбь по поводу фантомных, мнимых возможностей. Если с самого начала исключается даже возможность такой любви, то она не может состояться, и если она возникает, то ее, конечно же, нет. Если она возникает, то только под официальным знаком запрета и отказа" (3,117) При чем подразумевается, что в отличие от вытеснения, понимаемого как действие со стороны уже сформированного субъекта, исключения является актом отрицания, который основывает и формирует субъект.
Тем самым, в попытке ответить на поставленный вопрос - "можно ли проследить все отделение и утрату до этой структурирующей утраты другого пола, через которую мы возникаем в мире как такое "половое" существо?" (3,135) - утверждается центральное место меланхолической идентификации в процессе, когда эго принимает гендерно структурированный характер в условиях культуры, которая лишь с большим трудом допускает переживание утраты гомосексуальной привязанности.
Изгнание и неназываемая утрата как судьба говорящего существа, матереубийство как путь к субъективности и языку, материнская пустота как конститутивное отсутствие постоянно присутствующей матери, отвращение и другие границы, женское как материнское.
"Говорящее существо как изгнанник" рождается через серию отделений (способность говорить, смерть, инцест) - "речевых, телесных или, еще более обобщив, материальных, и в последней инстанции относящихся к соединению с матерью" (4,130) Разделение, дающее жизнь различению. Отторжение-отвращение, архаическое отношение, понимаемое в конечном счете как отношение к матери, порождаемое слабостью запрета и существующее в логике исключения (или, по словам Ж. Батая, "это просто неспособность достаточно стойко принять безусловный акт исключения"). "В частной жизни каждого такое разделение выводит на острие борьбы, которую каждый должен вести в течение всей своей личной истории, чтобы отделиться, то есть стать субъектом говорящим и/или субъектом Закона" (4,130) А упомянутое разделение на чистое/нечистое (в смысле propre: чистого-собственного или включенного в собственное тело) следует рассматривать "как один код дифференциации говорящего субъекта как такового, код отторжения им другого для того, чтобы стать самодостаточным. Противопоставление чистое/нечистое представляет собой:стремление к идентичности, к различию" (4,119) "В ходе этой формирующей войны человеческое существо благодаря миметизму становится гомологичным другому для того, чтобы стать самим собой. Однако миметизм, в конечном итоге, и логически, и хронологически вторичен. "Я" не существует вообще до того, как "я" существует похожее на, а лишь разделяет, отторгает, отвращает. Отвращение в этом широком понимании субъективной диахронии - предварительное условие нарциссизма. Отвращение сосуществует с последним и непрерывно ставит под сомнение его состоятельность" (4,49) "Нарциссический криз, открывающий истинное лицо отвратительного, вызван двумя причинами:Это чрезмерная строгость Другого:И несостоятельность Другого, которая становится очевидной в крахе объектов желания. В обоих случаях отвратительное появляется для того, чтобы поддержать "я" в Другом. Отвратительное - насилие скорби по безвозвратно потерянному "объекту". Отвратительное ломает стену, выстроенную вытеснением и его суждениями. Оно отсылает мое Я к тем мерзким границам, от которых Я, чтобы обрести существование, отделилось, - оно отсылает к не-Я, к влечению, к смерти. Отвращение - воскрешение после смерти (моего Я)" (4,51) "Представитель функции отца занял место недостающего правильного материнского объекта. Язык вместо хорошей груди. Дискурс заменяет материнскую заботу" (4.81) Таким образом, в процессе конституирования субъективности определяющей оказывается потеря или негация объекта в процедурах самооборачивания самосознания на себя, что аналогично процедуре желания, так как в желании объект желания также всегда оказывается потерянным, ибо с достижением объекта исчезло бы и желание. В результате структура субъективности предстает как фундаментально раздвоенная: в нее входит более или менее структурированный опыт субъекта как опыт "я", но наряду и одновременно с ним опыт негации как желания, то есть некоторого субъективного эк-стазиса, направленного за пределы субъективных границ (опыт "не-я"). "Если в лакановской стадии зеркала я обретаю "себя" как "другого" в образе, предлагаемом другим, - повторяет Кристева свой вопрос, - то, как я обретаю другого? И добавляет, что я обретаю другого в чужом, которым я, следовательно, вынужден теперь оставаться. Если я есть другой, то чужой - это я сам:я есть другой и другой есть я только в той степени, в которой мы чужие самим себе - в той степени, в которой мы не избавляемся от чуждости и нашего конститутивного изгнания" (9,99-100) Изгнания-выталкивания в язык и субъективность. Говорящее существо обитает в языке как изгнанник и, только став изгнанником, обретает себя как субъекта Символического и Другого как субъекта Отвратительного. Изгнанник, который вместо того, чтобы задаваться вопросом о своей сущности, интересуется своим местом, мучим ностальгией по "земле забвения, что постоянно вспоминается", но не может вернуться домой, двигаясь все дальше и дальше от территории первичной утраты. "Итак, потеря инициирует вхождение говорящего существа в язык. Пришествие в язык выглядит как обретение карты, отделяющей территорию говорящего субъекта от невидимого материнского континента. Выталкивание матери становится само-выталкиванием, говорящее существо не вводится и не рождается, но выбрасывается в язык. Язык раскрывается как чужая страна - после того, как утрачена родина, материнская земля: это всегда язык нужды, нехватки; это "перевод" недостающей матери, перевод ничто объекта, что всегда уже утрачен. Это пустота, что производит означение и субъективность" (9,70), что "открывается в языке как территория, где мать не просто мертва, но убита; и что это убийство породило в говорящем субъекте определенные отзвуки" (9,16)
""Говорящие существа:нуждаются в расколе, в отречении, в беспокойстве в самих своих основаниях". На фоне лингвистической теории и изучения языка Кристева размещает пустоту - пустоту, выявляющуюся как препятствие в соссюровском знаке, у которого Лакан "перенял "видимый" аспект зияющего отверстия стадии зеркала" - возле самых корней человеческой психики и самого начала символической функции.
Первый и самый хрупкий экран первичного отделения эго, которое еще не эго, от объекта, который еще не объект, пустота - это ненадежная поверхность водоема, в котором видит свое отражение Нарцисс, зыбкий щит перед скрытым присутствием, которому лучше оставаться скрытым:Разбить поверхность зеркала - восстать и вспучить поверхность водоема, куда смотрится Нарцисс - способен только "абъект" и вместе с ним - хаос, разрушение возможности любого различения или следа" (9,164) Тот, посредством кого существует отвратительное, в своих попытках "благодаря автономии языка отделить себя от материнской целостности - даже прежде, чем начать экзистировать ее" - постоянно подвергается опасности "вновь попасть в зависимость от одновременно успокаивающей и удушающей власти" (4,49) "Свойственные ему чувства опасности и потери связаны с тем псевдообъектом, который его притягивает и от которого он не может отказаться даже в тот самый момент, когда ему наконец удается отмежеваться от него" (4,44), поскольку "отвращение, отмечая, тем не менее не отделяет окончательно субъект от того, что ему угрожает. Напротив, оно подчеркивает постоянство этой опасности" (4,45) "Очевидно, я есть, но лишь похожий на кого-то другого: логика мимезиса сопровождает появление меня самого, объектов и знаков. Но когда я ищу(себя), теряю(сь) или наслаждаюсь, в этом случае мое "я" гетерогенно:Закрученный таким образом, переплетенный, амбивалентный гетерогенный поток отделяет территорию, которую я могу назвать своей, поскольку Другой, поселившийся во мне как alter ego, с отвращением указывает ее мне:Я испытываю отвращение только в том случае, если другой находится вместо и на месте того, кто будет "я". Это не тот другой, с которым я себя идентифицирую или который слился с моим телесным, а Другой, который предшествует мне и владеет мною и тем самым осуществляет меня. Владение, предшествующее моему появлению: сущность символического, которое сможет или не сможет воплощать отец" (4.45-46); ""отец" есть символическая функция, что отделяет от архаической "матери" изначального союза, но последующий безутешный поиск утраченной территории конституирует говорящее существо как неизменную чужестранку в Символическом" (9,102) "Эта чужестранность языку влечет за собой безысходность меланхолика, спаянного с материнской Вещью незаконченного отделения от матери. Асимволия - это недостаточно утраченный материнский континент, не-видимый центр притяжения, скрытый образ Нарцисса, чей молчаливый призыв несет в себе угрозу распада. Но, с другой стороны, без восприимчивости к этому молчанию и без отстраненности от того языка, что подталкивает меланхолика к поискам совершенно иного слова, невозможно функционирование ни психики, ни воображения" (9,41)
Необходимость матереубийства представляется неоднозначной. С одной стороны, она предстает перед потенциальным говорящим существом как единственный путь к субъективности и языку, поскольку в мире фантазии отделение и утрата выглядят как смерть, отделение от архаической матери выглядит как убийство. ""Утрата матери - которая для воображаемого равносильна смерти матери - становится организующим принципом символической способности субъекта": В этой необходимости, что "актуальна для обоих полов", есть нечто радикально окончательное. Если почему-либо она блокируется незавершенным отделением от утраченного материнского континента, как черная лава извергается ужас неразличения, а за этим следует меланхолия, паралич функции означения, и затем - смерть. Исключительная сущность матереубийства подчеркивается невозможностью инкорпорации или интеграции убитой матери (тогда как отец, по Фрейду, инкорпорируется братьями-убийцами через поедание тотема). Матереубийство, наоборот, представляется как отторжение материнского тела или даже его "выблевывание". Это отторжение - на котором будет формироваться отвратительное (abject) с его силами ужаса - проводит первую границу между внутренним и внешним, это первая грань, отделяющая все еще хрупкое "я" от "всего остального"" (9,14-15), это предшествующее противопоставлению я/другой еще более архаическое различение снаружи/внутри. "Итак, отвратительное именует тревожное и нестабильное разделение, которое предшествует дихотомии субъект-объект:за этим понятием, так же, как и за "Вещью" меланхолика, скрывается фантазматически убитое и отторгнутое материнское тело" (9,17), то есть, матереубийство и "есть в точности отторжение материнского тела, матери как тела. Оно опирается на окончательный расчет с внутренностью материнского тела" (9,114) Желание "выблевать" мать подразумевает то, что сначала она была "проглочена", тем самым отвращение может пониматься как фантазм поглощения или пожирания другого/другим, что порождает ужас и наслаждение. Ужас, поскольку субъекту грозит/манит поглощенность двойственной связью, "искушающей нас соблазном простого небытия, растворения, смертоносного слияния", в которой он рискует потерять не часть себя (кастрация), а потеряться целиком, тотально утратить "я", найдя вместе с нирваной - смерть. Вследствие женского отчуждения от символического это зов особенно опасен для женщин. Таким образом, "понятие "матереубийства" может трактоваться в двух смыслах - не только как "убийство матери", но и как "убийство матерью", убийство субъекта "силами ужаса"" (4,31), когда "матка есть жизнь, которая может обернуться "мучительной смертью" для тех, кто отказывается отделяться (от матери)" (9,143) (Подобное соотносится с утверждением Шассгю-Смиргель, что "необходимость отъединить себя от первичной всемогущей матери, отвергая ее способности, ее органы и ее специфически женские особенности и инвестируясь в отца, кажется актуальной для обоих полов", хотя Кристина Виланд предлагает иной взгляд, полагая, что "матереубийство является не универсальной необходимостью, но, скорее, "западным культурно санкционированным средством, с помощью которого было достигнуто отделение от матери", что приводит к "жесткоразделенной психике, где царит преследование"" (9,27-28)) С другой стороны, подчеркивание опасности женской идентификации с фаллической позицией, что ведет к изглаживанию и аннулированию первичной семиотической связи с матерью и к полной идентификации с фаллической властью, смещает акцент на "актуальную для обоих полов необходимость: в конце концов не уничтожать мать полностью" (9,26), при том, что "без матереубийства внутренний объект не сформируется, фантазия не сможет сконструироваться, репарация (возмещение), так же как перенаправление враждебности на интроекцию "я", не состоится " (9,18) "Отвратительное одновременно созидает и разрушает субъект. Тогда понятно, что оно набирается сил тогда, когда уставший от безуспешных попыток найти себя в чем-то внешнем, выразить себя, субъект находит невозможное в самом себе. Это момент, когда субъект находит, что невозможное - это само его существо, обнаруживающее, что оно и есть нечто иное, как отвратительное. Благодаря отвращению к себе, высшей форме этого опыта, - субъекту открывается, что все объекты опыта основываются на первоначальной потере, созидающей его собственное существование. Ничто другое, кроме отвращения к себе, не покажет лучше, что всякое отвращение суть признание нехватки как основополагающей для самого существования, смысла, языка, желания" (4,40) Такова сущность ситуации отвращения, строящейся через террор желания и потери. Архаическая дифференциация тела на пути к собственной идентичности, архаическое насилие в отделении одного тела от другого, чтобы существовать несет на себе след некоего предобъекта. "Не будучи интроектированы, отвратительные предобъекты угрожают снаружи как нечто нечистое, позор, мерзостное и в конце концов пускают в ход манию преследования. Однако интроекция, считающая себя спасительной, не обходится без зла. Зло, перемещенное таким образом внутрь субъекта, не перестает работать изнутри, уже не как оскверняющая или позорящая субстанция, но как неискоренимое отторжение собственного существования, отныне разделенного и противоречивого" (4,151) Лишь триадные отношения устанавливают существование объекта, поскольку, когда "психоанализ говорит об объекте, он говорит об объекте желания, каким он выстраивается в эдиповом треугольнике" (4,68), где мать - прототип объекта, неименованный объект, "первый объект желания и боли, конституирование которого происходит через многократное повторение страха, ибо страх - это метафора желания" (5,61) "В этом предшествовании языку, внешнее создается проецированием внутреннего, по отношению к которому у нас имеется лишь опыт переживания удовольствия и боли. Внешнее картины внутреннего, сделанное из удовольствия и боли. Невыразимое таким образом - это неразличенность внутреннего и внешнего, в обоих направлениях преодолимая для удовольствия и боли граница. Назвать эти последние, таким образом различить их различая, равноценно тому, чтобы ввести язык, который тем, что различает удовольствие и боль в ряду всех остальных оппозиций, устанавливает разделение внутри/снаружи" (4,97) "Только инстанция отца может генерировать такие, в полном смысле, объектные отношения, поскольку она вводит символическое измерение между "субъектом"(ребенок) и "объектом"(мать). Без этого то, что называется "нарциссизмом": - это необузданность влечения как такового, без объекта, угрожающая всякой идентичности, включая и идентичность самого субъекта" (4,80) "Это означает, что есть (формы) существования, которые не поддерживают себя желанием, поскольку желание всегда направлено на объект. Такие существования основываются на исключении" (4,42), архаическим основанием которого является запрет на материнское тело (защита против аутоэротизма и табу на инцест). "Из того оцепенения, которое охватило его перед неприкасаемым, невозможным, отсутствующим телом матери и отделило его стремления от соответствующих объектов, то есть от представлений, - отсюда рождается страх - слово с привкусом отвращения. В фобиях нет никакого другого объекта, кроме отвращения" (4,41)
Фобия как метафора недостающей нехватки, нехватки как таковой "несет в себе черты слабости означающей системы субъекта", ведь если "фобия - это метафора, которая ошиблась местом, покинула язык ради влечения и видения, то это означает, что отец не справляется, будь то отец субъекта или его матери" (4,72), а единственная риторика, на которую субъект способен - это аффект, часто спроецированный в образы, "это конгломерат страха, лишения и фрустрации без названия, которые, собственно и говорят о неназываемом. Объект фобии приходит на место безъобъектных состояний влечения и вбирает в себя все формы влечения как неудовлетворенного и отвернувшегося от своего объекта желания" (4,71) Нехватка, отсутствие сопровождается агрессивностью и садистическими фантазиями относительно материнского тела и его внутренностей. "От отсутствия, которое переживает ребенок из-за отсутствия матери, до отцовских запретов, основанных на символике, это отношение сопровождает, формирует и обрабатывает агрессивность влечения, которая никогда не представлена в "чистом" виде. Иначе говоря, нехватка и агрессивность хронологически разделены, но совместимы логически. Агрессивность нам является как возражение на первоотсутствие, испытываемое во время так называемого "первичного нарциссизма"; оно только мстит за начальные фрустрации:Фантазм поглощения, с помощью которого я пытаюсь выйти из состояния страха (я поглощаю часть тела моей матери, ее грудь, таким образом я удерживаю ее), оказывается не меньшей угрозой, так как символический и отцовский запрет уже живет во мне, поскольку в это же время я учусь говорить. Под давлением этой второй, символической угрозы я пробую другую операцию: я не тот, который пожирает, я пожираем им, третьим, таким образом, он (третий) меня пожирает" (4,75) Подобная инверсия обозначает "неудачу от интроекции поглощений. Если поглощение намечает пути конституирования объекта, то фобия представляет неудачу сопутствующей интроекции влечения" (4,76) "Я обрабатываю эту нехватку и сопровождающую ее агрессивность ртом, который я наполняю словами, а не матерью, которой мне не хватает как никогда, - разговаривая:всякая вербальная деятельность, называет она или нет объект фобии, имея отношение к оральному, представляет собой попытку интроекции поглощений. В этом смысле, вербализация всегда сталкивается с "отвратительным" (объектом) - объектом фобии. Усвоение языка происходит как попытка присвоить скрывающийся оральный "объект", искаженная галлюцинация которого угрожает нам извне" (4,77) Тогда язык становится контрфобическим объектом.
"По мнению Кристевой, эдипальная психическая структура отнюдь не является первичной в отношениях матьребенок. Существует сфера доэдипальной реальности этого отношения - семиотическая, в терминологии Кристевой, и лишь вторая фаза в развитии человеческой субъективности является эдипальной - символической. Для того чтобы перейти ко второй фазе развития, ребенок должен разорвать отношения с матерью. Поэтому на семиотическом уровне отношения матьребенок, по мнению Кристевой, изначально не могут быть гармоничными, так как ребенок предчувствует будущий разрыв и отказ от материнского влияния, а во всей совокупности взаимных отношений любви одновременно содержится доля взаимной ненависти. С самого начала мать для ребенка занимает некоторое проблемное место - место отвращения, отвратительного и одновременно любимого объекта, с которым он должен в конечном итоге порвать отношения и зависимость. Отвращаясь, отделяясь от матери, ребенок делает первый шаг от семиотического (материнского) порядка реальности к символическому (отцовскому). Но все его дальнейшее становление и развитие будет нести на себе печать первоначальных амбивалентных отношений любвиненависти.
Таким образом, конструкция материнского желания, по мнению Кристевой, - это всегда амбивалентная конструкция" (5,59-60) Несмотря на постоянное присутствие третьей составляющей, "отцовской надписи" в доэдипальных стадиях развития "ранняя мать, которую Кристева, вслед за Фрейдом, называет Минойско-Микенской матерью, всегда тем не менее концептуализируется ею как мать галлюцинаторного осмоса между матерью и дочерью. Ранняя мать указывает на модальность, в которой сын есть также и девочка, или - если снова использовать язык античного мифа - Кора, вечно утрачиваемая-и-обретаемая дочь Деметры. Таким образом, в русле Минойско-Микенской фантазматики осмоса через прилегающие кожные поверхности, промежуточности вряд ли отличимых друг от друга идентичностей, редуплицирующая себя богиня Деметра-Кора репрезентирует раннюю стадию первичной идентификации с матерью. Итак, в отличии от матери, фаллизированной сыном и потому - матери-и-сына, Минойско-Микенская мать - это мать-и-дочь, это, возможно, эхо не поддающейся репрезентации вне-фаллической jouissance до-языкового чувственного слияния" (9,18-19) "Отвратительное может тогда проявиться как самая хрупкая (с точки зрения синхронии), самая архаичная (с точки зрения диахронии) сублимация еще не отделенного от самих влечений "объекта". Отвратительное - тот псевдообъект, который конституируется до, но появляется лишь в разрывах вторичного вытеснения. Таким образом, отвратительное - "объект" первовытеснения" (4,48) Тем самым, отвратительное соседствует, с одной стороны, с сублимацией, с другой - с симптомом (в смысле идентификации с симптомом - "амбивалентной идентификации с тем, что не имеет места собственного в существующем символическом/политическом порядке" (4,27), так как "фаллическая идеализация построена на пьедестале предания смерти женского тела" (9,15)). Пожранная и утраченная мать превращается для женщины в отсутствие отца (асимволию). "Это "убийство" женского тела - его извлечение из фаллического порядка - и есть первопричина женской асимволии. Асимволия определяет существование женщины по отношению к символическому, которое функционирует через исключение женского: такое существование женщины определяется соучастием "государства" и "мистерии", гарантирующим разъединение производства и воспроизводства и скрывающим генитальность. Это и приводит к тому состоянию, при котором символическое может позволить себе оставаться неосведомленным о различии полов, а мистерии позволено практиковать его при том условии, что она о нем не знает" (9,38) Как следствие, "девочка получает доступ к фаллическому порядку, сохраняя бессознательные следы Эдипа один - полиморфного сенсорного слияния с матерью, что оставляет на ней неизгладимый отпечаток эндогенной гомосексуальности:Девочка может получить доступ к фаллическому порядку - который воздвигнут на фундаменте невидимого Минойско-Микенского континента - только в модальности "как бы", в модальности конститутивного исключения, что равняется радикальной чуждости и непоправимому одиночеству" (9,40) "Именно асимволичность позволяет женщине чувствовать себя как дома в той сфере, где царят уникальные, не поддающиеся передаче "значения". Постоянно колеблясь между маскарадом (женственностью) и асимволической единичностью (женским), женщина осуществляет нововременной выбор между театральной , игровой субъективностью - субъективностью "я"(je) в игре(jeu) - и проблематичной, необмениваемой уникальностью" (9,41) Позиция символичности вырастает из "первичной идентификации", которая мгновенно перебрасывает к месту материнского желания и делает возможным возникновение "воображаемого отца", объединяющего объекта, конгломерата отец-мать, который сочетает атрибуты обоих родителей и является архаическим полюсом идеализации.
"Поскольку этот отец-и-мать относится к модальности, которая ничего не знает о гендере, и в конечном итоге бессмысленно спрашивать, "кто может быть объектом первичной идентификации, папа или мама". Эта неопределенность, требующая конкретных разветвлений, тем не менее, может быть распространена и за рамками стадии первичной идентификации. Поскольку, хотя фаллическая идеализация начинается с "предания смерти женского тела" и с "присвоения женской производящей силы - ужасной силы", хотя отцовский закон возникает как заместитель и утаивание решающего значения матери и материнского jouissance, "истинно" также и то, что фаллос - это мать и что материнская власть замещает и скрывает убитого отца. Утаиваемая производящая сила как фаллос как Имя отца как фаллическая мать как мертвый отец описывает "квантовый" слой процесса означения, то есть слой неопределенности и взаимодополнительности, что не допускает одновременной ясности всех параметров, но также демонстрирует их альянс. В любой момент пришествия говорящего существа или функционирования "города", материнское и отцовское всегда уже заместители друг друга, "символы" друг друга, присутствующие и отсутствующие, мертвые и вибрирующие от наполняющей их энергии" (9,62) Присутствие отсутствующей матери - фантазм, который экранирует окончательные отсутствие и утрату, он являет собой парадокс прошлого, которое не проходит, но повторяется вновь и вновь в акте рождения как фантазматическое объединение матери с телом ее матери. Поскольку младенец, рождаясь на шаткой границе между матерью и телом ее матери, восстанавливает "фантазматическое присутствие, фантазматическое слияние, едва-едва преодоленное. "Ведь женщина - это ее мать", как выразилась Анна Секстон. Или же, как то настойчиво повторяется, если отец - это "отдаленная нереальность, это тот, кто с самого начала есть сущность языковая"(Ricoeur 1970:542) и фигура отсутствия, - если именно через отсутствие и отделение функционирует символическое, - тогда мать - это тот, кто всегда присутствует" (9,52) "Через это отсутствие мать и становится - присутствующей. Поскольку если всегда-здесьность, неразрушимое физическое присутствие пожирает мать через отказ различать между матерью и ее матерью, то столкновение с отсутствием матери - и с той пустотой, которую влечет ее утрата - возвращает ее назад как материнский жест, простирающийся в языке" (9,53) Новорожденный оказывается отнюдь не внутри эдипова треугольника, а в треугольнике, две стороны которого - это мать и ее мать, что делает это "место" зоной мельчайших и самых неопределенных различий, вынуждая к необходимости отделения. Таким образом, "кристевский младенец возникает в возвращении к телу матери матери через акт рождения. Эта глосса к фрейдовскому уравнению ребенка с заместителем пениса (поскольку рождение открывает доступ дочери к телу ее матери) располагает новорожденного в необычном треугольнике, где две другие части - это мать и ее мать. Ненадежный треугольник, сформированный усилением диады мать-дитя. Женское либидо, таким образом, это пространство или не-пространство, в котором мать обретает бесконечное тело своей матери, прошедшей испытание смертью. "Мать жива, да здравствует мать, которая есть я":перед нами "еще-не-место", в котором женщина соприкасается со своим первым любовным объектом, который затем будет замещен вследствие эдипальной неизбежности, у воссоединения появляется аспект тотальной эротизации, что возникает в мистическом и экстатическом взаиморастворении. В своем безмерном слиянии женское либидо есть fons amoris по ту сторонц историй нашей любви (а не сексуальности), нарциссическая поддержка, создающая наше внутреннее пространство, непостижимый raison d'?tre стабильности пары, и, наконец, по существу - матрица социальной связи. Однако поскольку эта триангуляция минимальных различий отмечена нестабильностью и тенденцией одних позиций смыкаться с другими или замещать друг друга, поскольку, иными словами, минимальные различия удерживаются лишь с великими трудностями, это "грядущее место" наделяется аспектом борьбы между одной женщиной и другой, ее матерью:Рождение ребенка есть также обращенная (но это обращение мало что значит в данной ситуации) реактивация - для матери - симбиоза с ее матерью, того симбиоза, с которым должна была бороться она. Поэтому трудности, которые преодолевает женщина при отделении от материнской Вещи, возникают не только потому, что она "то же самое", но также вследствие неотвратимых обстоятельств, воспроизводящих слияние и приводящих к повторяющемуся (с каждым ребенком) возобновлению тяжкого испытания отделения (от своей матери). Как таковая атопия женского либидо - это место ужаса и отвращения (abjection). В обоих случаях - угроза идентичности. Поэтому утрата матери не только неизбежна, но и необходима (для самой матери).
Незавершенное отделение от матери Кристева находит часто встречающимся среди женщин явлением: блокируя появление должного тела, задерживаемая "внутри" мать оказывается ответственной за фригидность ("Я полна - в меня нельзя войти"), за сопротивление наслаждению ("Как могу я наслаждаться, если должна утратить мою мать?"), а также за подавление действия и занижение языка: устранение этого барьера не разрешает автоматически проблем с самим символическим ("Я должна покинуть мою мать - но куда я отправлюсь?"), а также не обещает пришествия мужчины, который может допустить, не разваливаясь, чтобы им наслаждалась женщина (используя его как объект наслаждения, а не как "символическую власть")" (9,50-52) По сути, сказанным постулируется "гигантская" трудность для женщины поисков гетеросексуального объекта любви, потребность в пенисе трактуется как фантазматический знак острого желания достигнуть матери, а инцестуозное желание к отцу как замещение желания к матери. "Женское" желание - желание как таковое, освобожденное от всяких конкретных нужд и конкретных объектов: в нем отсутствуют бинарные оппозиции духа и тела, чувственности и рациональности, внутреннеговнешнего; только в нем возможно раскрепощение обычно подавленных эмоций, которые наиболее полно характеризуют женскую идентичность и которые пытается описывать "материальная семиотика" Кристевой.
Мы находимся "на милости у стремления к безмерной потере" (15,195), "которая должна быть как можно большей, для того чтобы деятельность приобрела свой подлинный смысл" (15,189) Возможно ли соотнести подобное понимание Ж.Батая с потерями, инициирующими и сопровождающими "психические роды" субъекта и гендерного существа? Насколько обоснованно воспринимать принцип потери или необусловленной траты как "acting out" непризнаваемых и неназываемых лишения, депривации, нехватки и отсутствия, лежащих у самого основания человеческой психики? Воспроизводя, повторяя их вновь и вновь "сознательное человечество остается несовершеннолетним: оно признает за собой право приобретать, сохранять или разумно потреблять, но в принципе исключает непрозводительную трату. Правда, это исключение поверхностно:На практике оно все-таки удовлетворяет свои потребности в безудержной дикости, и более того, непохоже, что оно в состоянии существовать иначе, как на пределе ужаса" (15,187), преодолевая ужас посредством могущества, тождественного способности утрачивать или власти терять. "Приобретение - это только нежелательный результат (по крайней мере в той степени, в какой импульсы, одушевлявшие эту деятельность, все еще оставались примитивными) процесса, имеющего противоположную направленность" (15,194)
Является ли распространенность принципа потери в повседневной жизни еще одним звеном в цепи обоснований универсальности утраты, ее конститутивной роли для возникновения субъекта и психической топографии? Говорящего существа, наполняющего свой рот словами вместо утраченной матери. "Слово поэзия, применяемое к наименее смягченным, наименее интеллектуализованным формам, в которых выражается потеря, может рассматриваться как синоним траты: действительно, оно точнее всего указывает на творение посредством потери:Зачастую владеть словом можно только в потере себя самого, будучи вынужденным выбирать между исходом, который делает из человека отверженного, настолько бесповоротно оторванного от общества, насколько отбросы отделены от обыденной жизни, и отречением, цена которого - посредственная деятельность, подчиненная вульгарным и поверхностным потребностям" (15,191)
Возможно ли говорить о специфичности роли утраты в структуре "женского", проявляющейся, например, в женской асимволии или наблюдается существование универсального для обоих гендерно структурированных эго-существ механизма меланхолической идентификации?
Итогом данной работы оказывается ее продолжение. Продолжение, которое осуществляет себя в порождении все новых и новых вопросов, в возвращении к старым как к началу пути, когда уже оборачивается еще.